Так размышлял Малоссен в глубокой коме. Если когда-нибудь он выйдет из туннеля, который просверлила в его мозгу эта пуля, он не станет рассказывать перед камерами все эти лучезарные истории побывавших в запредельном мире и вернувшихся оттуда (видения в лучах северного сияния, отдых сознания, умиротворение сердца, блаженство души); он только расскажет о страхе перед коварным Бертольдом, да, заботы здесь точно такие же, как и в мире живых. Конечно, он не верил, что Жюли придет разделаться с ним. Просто так он мог не думать о Бертольде – маленькая уловка. Он призывал Жюли. Он дразнил сразившего их амура. Он устремлялся с распростертыми объятиями к ней навстречу по этой самой зеленой ниточке, что бежала по экрану. Он гнал прочь страшного Бертольда, спасаясь под прикрытием Жюли. Однажды Жереми его спас, но эти сволочи утихают только при непосредственной опасности, и Бертольд, разумеется, не будет вечно бояться скальпеля Жереми, Бертольд боится только Марти. А Марти как раз отбыл в Японию, лекции, понимаете ли, читает для пущего здоровья японцев, да живут они сто лет! Марти, Марти, на кого же ты меня оставил? Когда жизнь висит на волоске, цена этого волоска вырастает до сумасшедших размеров! Но разве Малоссен еще жив? Глубокая кома... паралич мозга... пустота... он, конечно, не собирался оспаривать поставленный диагноз... «Он мертв! Клиническая смерть!» Бертольд вбивал сваи уверенности... «Необратимые нарушения центральной нервной системы!»... «Троцкий и Кеннеди чувствовали себя лучше!» Голос Марти отвечал твердо, но без особого убеждения: «Длительное бессознательное состояние, Бертольд, жизнеспособный организм!» Это прозвучало фальшиво; сердечно, с сожалением, но ненаучно на этот раз. А научности Бертольда нужно было противопоставить то же самое. Вот Тереза и ответила, по-своему, прямо: «Абсурд!» Восклицательные знаки Терезы – это совсем другое дело! Ни один дровосек в мире не смог бы всех их вырубить под корень. «Бенжамен умрет в своей постели в возрасте девяноста трех лет!» И кто-то еще говорит об утешении... Полжизни в постели... Годы неподвижности: все трескается, мокнет, течет и кончается, как всегда, вибрирующим матрасом, как в развеселом мотеле... Малоссен представлял себе пыльные фиги, вялящиеся на решетке под жгучим солнцем... Девяносто три года... Ну спасибо, Тереза! «Занимать больничные койки под грядки для безжизненных тел, которые поддерживаются только искусственным питанием, вам это просто так не пройдет, уж я постараюсь!»... Но постойте, как же тогда я мог услышать это – я, который по приговору светил ничего не слышит, – и как я могу думать – я, чей мозг размотал свой клубок мыслей в одну ниточку энцефалограммы, ровную, без извилин, как волосок мертвого ангела, – и откуда я все это знаю, если считается, что меня больше нет?..
С другой стороны, не было сомнений, что он все знал, все понимал, все запоминал с самого того момента, когда его уложила эта пуля, – все: как мчались на «скорой», как вражеские скальпели вскрыли и закрыли его котелок, непрерывное паломничество семьи к его изголовью (они редко приходили все вместе, они распределили часы посещений так, чтобы он не оставался один и в то же время не задыхался от наплыва жаждущих его навестить, они всегда обращались к нему, как к живому, с подачи Терезы, причем она единственная не сказала ему ни слова)... Как он мог узнавать своих: Жереми, выбивающего 20 из 20, если дело касалось химии (осторожно, все вокруг подвергаются опасности, когда этот ребенок начинает химичить), Клару, сообщающую ему об успехах своего карманного Кларанса: «Он шевелится, Бен, он толкается ножкой» (то ли еще будет...), Малыша, взахлеб рассказывающего о необъятной любви Превосходного Джулиуса, Луссу с его уроками китайского, с его страхами за Королеву Забо, Луссу с его ночными, как полагал Малоссен, чтениями: «Смотри, что выбросили на этой неделе на книжные прилавки, дурачок. Во всяком случае, лучше, чем этот Ж. Л. В., правда?» Значит, он был еще жив, если Лусса отпускал шуточки на его счет? Или это и называется умереть – купаться в безграничной любви своих родных, без малейших обязательств со своей стороны, без необходимости отвечать, не чувствуя при этом земного притяжения, непрерывно наслаждаться компанией тех, кого любишь. Если так, то да здравствует смерть!.. Но нет... все это слишком хорошо... в конце концов, они – те, кого он любит, выходят из палаты, все, даже Лусса, пришедший последним, и мысль Малоссена уже не следует за ними, ее путешествие по земле никем не оплачено, и она остается там, прикованная к телу Малоссена, в четырех стенах больницы.
Тогда возвращается страх перед коварным Бертольдом. А вместе с ним еще одно доказательство того, что он и в самом деле жив, раз он боится смерти. Может быть, этот страх и являлся единственной причиной его энцефалографической немоты. Его скованный ужасом мозг не подавал признаков жизни. Тянул покорно прямую линию под режущим взглядом Бертольда. Конечно, он не должен был молчать: нужно было брыкаться, выражать свою панику восклицательными знаками, наводнить экран взлетами и падениями. Но видели ли вы когда-нибудь приговоренного, протестующего под дулами винтовок? Расстреливают всегда мешок с картошкой, оцепеневший перед залпом, не намного живее, чем после решающего выстрела. Эта покорность претендента в трупы – заключительное проявление уважения к власти, последние расшаркивания с Компетентностью: «Раз меня приговорили...» Вероятно, то же самое твердил и он: «Паралич мозга? Ну, раз они так говорят...»